Зимние заметки о летних впечатлениях краткое содержание. Зимние заметки о летних впечатлениях

Вот уже сколько месяцев толкуете вы мне, друзья мои, чтоб я описал вам поскорее мои заграничные впечатления, не подозревая, что вашей просьбой вы ставите меня просто в тупик. Что я вам напишу? Что расскажу нового, еще неизвестного, нерассказанного? Кому из всех нас русских (то есть читающих хоть журналы) Европа не известна вдвое лучше, чем Россия? Вдвое я здесь поставил из учтивости, а наверное в десять раз. К тому же, кроме сих общих соображений, вы специально знаете, что мне-то особенно нечего рассказывать, а уж тем более в порядке записывать, потому что я сам ничего не видал в порядке, а если что и видел, так не успел разглядеть. Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с половиною месяца! Да разве можно хоть что-нибудь порядочно разглядеть, проехав столько дорог в два с половиною месяца? Вы помните, маршрут мой я составил себе заранее еще в Петербурге. За границей я не был ни разу; рвался я туда чуть не с моего первого детства, еще тогда, когда в долгие зимние вечера, за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке. Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии. Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия! «Пусть не разгляжу ничего подробно, – думал я, – зато я все видел, везде побывал; зато из всего виденного составится что-нибудь целое, какая-нибудь общая панорама. Вся „страна святых чудес“ представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе. Одним словом, получится какое-нибудь новое, чудное, сильное впечатление. Ведь я теперь, сидя дома, об чем тоскую наиболее, вспоминая о моих летних странствованиях? Не о том, что я ничего не разглядел в подробности, а о том, что вот почти ведь везде побывал, а в Риме, например, так и не был. А в Риме я бы, может быть, пропустил папу…» Одним словом, на меня напала какая-то неутомимая жажда нового, перемены мест, общих, синтетических, панорамных, перспективных впечатлений. Ну чего ж после таких признаний вы от меня ожидаете? Что я вам расскажу? Что изображу? Панораму, перспективу? Что-нибудь с птичьего полета? Но, пожалуй, вы же первые скажете мне, что я высоко залетел. Кроме того, я считаю себя человеком совестливым, и мне вовсе не хотелось бы лгать, даже и в качестве путешественника. А ведь если я вам начну изображать и описывать хотя бы только одну панораму, то ведь непременно солгу и даже вовсе не потому, что я путешественник, а так просто потому, что в моих обстоятельствах невозможно не лгать. Рассудите сами: Берлин, например, произвел на меня самое кислое впечатление, и пробыл я в нем всего одни сутки. И я знаю теперь, что я виноват перед Берлином, что я не смею положительно утверждать, будто он производит кислое впечатление. Уж по крайней мере хоть кисло-сладкое, а не просто кислое. А отчего произошла пагубная ошибка моя? Решительно от того, что я, больной человек, страдающий печенью, двое суток скакал по чугунке сквозь дождь и туман до Берлина и, приехав в него, не выспавшись, желтый, усталый, изломанный, вдруг с первого взгляда заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же… (а впрочем, не пересчитывать же всего того же!). Фу ты, бог мой, думал я про себя: стоило ж себя двое суток в вагоне ломать, чтоб увидать то же самое, от чего ускакал? Даже липы мне не понравились, а ведь за сохранение их берлинец пожертвует всем из самого дорогого, даже, может быть, своей конституцией; а уж чего дороже берлинцу его конституции? К тому же сами берлинцы, все до единого, смотрели такими немцами, что я, не посягнув даже и на фрески Каульбаха (о ужас!), поскорее улизнул в Дрезден, питая глубочайшее убеждение в душе, что к немцу надо особенно привыкать и что с непривычки его весьма трудно выносить в больших массах. А в Дрездене я даже и перед немками провинился: мне вдруг вообразилось, только что я вышел на улицу, что ничего нет противнее типа дрезденских женщин и что сам певец любви, Всеволод Крестовский, самый убежденный и самый развеселый из русских поэтов, совершенно бы здесь потерялся и даже, может быть, усомнился бы в своем призвании. Я, конечно, в ту же минуту почувствовал, что говорю вздор и что усомниться в своем призвании он не мог бы даже ни при каких обстоятельствах. Через два часа мне все объяснилось: воротясь в свой номер в гостинице и высунув свой язык перед зеркалом, я убедился, что мое суждение о дрезденских дамах похоже на самую черную клевету. Язык мой был желтый, злокачественный… «И неужели, неужели человек, сей царь природы, до такой степени весь зависит от собственной своей печенки, – подумал я, – что за низость!» С этими утешительными мыслями я отправился в Кельн. Признаюсь, я много ожидал от собора; я с благоговением чертил его еще в юности, когда учился архитектуре. В обратный проезд мой через Кельн, то есть месяц спустя, когда, возвращаясь из Парижа, я увидал собор во второй раз, я было хотел «на коленях просить у него прощения» за то, что не постиг в первый раз его красоту, точь-в-точь как Карамзин, с такою же целью становившийся на колени перед рейнским водопадом. Но тем не менее в этот первый раз собор мне вовсе не понравился: мне показалось, что это только кружево, кружево и одно только кружево, галантерейная вещица вроде пресс-папье на письменный стол, сажен в семьдесят высотою. «Величественного мало», – решил я, точно так, как в старину наши деды решали про Пушкина: «Легко, дескать, слишком сочиняет, мало высокого». Я подозреваю, что на это первое решение мое имели влияние два обстоятельства, и первое: одеколонь. Жан-Мария Фарина находится тут же подле собора, и в каком бы вы ни остановились отеле, в каком бы вы ни были настроении духа, как бы вы ни прятались от врагов своих и от Жан-Марии Фарины в особенности, его клиенты вас найдут непременно и уж тут: «Одеколонь ou la vie», одно из двух, выбора не представляется. Не могу утверждать слишком наверное, что так и кричат именно этими словами: «Одеколонь ou la vie!», но кто знает – может быть и так. Помню, мне тогда все что-то казалось и слышалось. Второе обстоятельство, разозлившее меня и сделавшее несправедливым, был новый кельнский мост. Мост, конечно, превосходный, и город справедливо гордится им, но мне показалось, что уж слишком гордится. Разумеется, я тотчас же на это рассердился. Притом же собирателю грошей при входе на чудесный мост вовсе не следовало брать с меня эту благоразумную пошлину с таким видом, как будто он берет с меня штраф за какую-то неизвестную мне мою провинность. Я не знаю, но мне показалось, что немец куражится. «Верно, догадался, что я иностранец и именно русский», – подумал я. По крайней мере его глаза чуть не проговаривали: «Ты видишь наш мост, жалкий русский, – ну так ты червь перед нашим мостом и перед всяки немецки человек, потому что у тебя нет такого моста». Согласитесь сами, что это обидно. Немец, конечно, этого вовсе не говорил, даже, может, и на уме у него этого не было, но ведь это все равно: я так был уверен тогда, что он именно это хочет сказать, что вскипел окончательно. Черт возьми, – думал я, – мы тоже изобрели самовар… у нас есть журналы… у нас делают офицерские вещи… у нас… эх – одним словом, я рассердился и, купив склянку одеколону (от которой уж никак не мог отвертеться), немедленно ускакал в Париж, надеясь, что французы будут гораздо милее и занимательнее. Теперь рассудите сами: преодолей я себя, пробудь я в Берлине не день, а неделю, в Дрездене столько же, на Кельн положите хоть три дня, ну хоть два, и я наверно в другой, в третий раз взглянул бы на те же предметы другими глазами и составил бы об них более приличное понятие. Даже луч солнца, простой какой-нибудь луч солнца тут много значил: сияй он над собором, как и сиял он во второй мой приезд в город Кельн, и зданье наверно бы мне показалось в настоящем своем свете, а не так, как в то пасмурное и даже несколько дождливое утро, которое способно было вызвать во мне одну только вспышку уязвленного патриотизма. Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде. Итак, вы видите, друзья мои: в два с половиною месяца нельзя верно всего разглядеть, и я не могу доставить вам самых точных сведений. Я поневоле иногда должен говорить неправду, а потому…

Федор Михайлович Достоевский (1821-1881) – великий русский писатель, в произведениях которого органично сочетается реалистическое изображение социальных контрастов и страстные поиски общественной и человеческой гармонии, тончайший психологизм и гуманизм. Творчество Достоевского оказало огромное влияние на русскую и мировую литературу.

Федор Михайлович Достоевский

Зимние заметки о летних впечатлениях

Глава I

Вместо предисловия

Вот уже сколько месяцев толкуете вы мне, друзья мои, чтоб я описал вам поскорее мои заграничные впечатления, не подозревая, что вашей просьбой вы ставите меня просто в тупик. Что я вам напишу? Что расскажу нового, еще неизвестного, нерассказанного? Кому из всех нас русских (то есть читающих хоть журналы) Европа не известна вдвое лучше, чем Россия? Вдвое я здесь поставил из учтивости, а наверное в десять раз. К тому же, кроме сих общих соображений, вы специально знаете, что мне-то особенно нечего рассказывать, а уж тем более в порядке записывать, потому что я сам ничего не видал в порядке, а если что и видел, так не успел разглядеть. Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с половиною месяца! Да разве можно хоть что-нибудь порядочно разглядеть, проехав столько дорог в два с половиною месяца? Вы помните, маршрут мой я составил себе заранее еще в Петербурге. За границей я не был ни разу; рвался я туда чуть не с моего первого детства, еще тогда, когда в долгие зимние вечера, за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке. Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии. Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия! «Пусть не разгляжу ничего подробно, – думал я, – зато я все видел, везде побывал; зато из всего виденного составится что-нибудь целое, какая-нибудь общая панорама. Вся „страна святых чудес“ представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе. Одним словом, получится какое-нибудь новое, чудное, сильное впечатление. Ведь я теперь, сидя дома, об чем тоскую наиболее, вспоминая о моих летних странствованиях? Не о том, что я ничего не разглядел в подробности, а о том, что вот почти ведь везде побывал, а в Риме, например, так и не был. А в Риме я бы, может быть, пропустил папу…» Одним словом, на меня напала какая-то неутомимая жажда нового, перемены мест, общих, синтетических, панорамных, перспективных впечатлений. Ну чего ж после таких признаний вы от меня ожидаете? Что я вам расскажу? Что изображу? Панораму, перспективу? Что-нибудь с птичьего полета? Но, пожалуй, вы же первые скажете мне, что я высоко залетел. Кроме того, я считаю себя человеком совестливым, и мне вовсе не хотелось бы лгать, даже и в качестве путешественника. А ведь если я вам начну изображать и описывать хотя бы только одну панораму, то ведь непременно солгу и даже вовсе не потому, что я путешественник, а так просто потому, что в моих обстоятельствах невозможно не лгать. Рассудите сами: Берлин, например, произвел на меня самое кислое впечатление, и пробыл я в нем всего одни сутки. И я знаю теперь, что я виноват перед Берлином, что я не смею положительно утверждать, будто он производит кислое впечатление. Уж по крайней мере хоть кисло-сладкое, а не просто кислое. А отчего произошла пагубная ошибка моя? Решительно от того, что я, больной человек, страдающий печенью, двое суток скакал по чугунке сквозь дождь и туман до Берлина и, приехав в него, не выспавшись, желтый, усталый, изломанный, вдруг с первого взгляда заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же… (а впрочем, не пересчитывать же всего того же!). Фу ты, бог мой, думал я про себя: стоило ж себя двое суток в вагоне ломать, чтоб увидать то же самое, от чего ускакал? Даже липы мне не понравились, а ведь за сохранение их берлинец пожертвует всем из самого дорогого, даже, может быть, своей конституцией; а уж чего дороже берлинцу его конституции? К тому же сами берлинцы, все до единого, смотрели такими немцами, что я, не посягнув даже и на фрески Каульбаха (о ужас!), поскорее улизнул в Дрезден, питая глубочайшее убеждение в душе, что к немцу надо особенно привыкать и что с непривычки его весьма трудно выносить в больших массах. А в Дрездене я даже и перед немками провинился: мне вдруг вообразилось, только что я вышел на улицу, что ничего нет противнее типа дрезденских женщин и что сам певец любви, Всеволод Крестовский, самый убежденный и самый развеселый из русских поэтов, совершенно бы здесь потерялся и даже, может быть, усомнился бы в своем призвании. Я, конечно, в ту же минуту почувствовал, что говорю вздор и что усомниться в своем призвании он не мог бы даже ни при каких обстоятельствах. Через два часа мне все объяснилось: воротясь в свой номер в гостинице и высунув свой язык перед зеркалом, я убедился, что мое суждение о дрезденских дамах похоже на самую черную клевету. Язык мой был желтый, злокачественный… «И неужели, неужели человек, сей царь природы, до такой степени весь зависит от собственной своей печенки, – подумал я, – что за низость!» С этими утешительными мыслями я отправился в Кельн. Признаюсь, я много ожидал от собора; я с благоговением чертил его еще в юности, когда учился архитектуре. В обратный проезд мой через Кельн, то есть месяц спустя, когда, возвращаясь из Парижа, я увидал собор во второй раз, я было хотел «на коленях просить у него прощения» за то, что не постиг в первый раз его красоту, точь-в-точь как Карамзин, с такою же целью становившийся на колени перед рейнским водопадом. Но тем не менее в этот первый раз собор мне вовсе не понравился: мне показалось, что это только кружево, кружево и одно только кружево, галантерейная вещица вроде пресс-папье на письменный стол, сажен в семьдесят высотою. «Величественного мало», – решил я, точно так, как в старину наши деды решали про Пушкина: «Легко, дескать, слишком сочиняет, мало высокого». Я подозреваю, что на это первое решение мое имели влияние два обстоятельства, и первое: одеколонь. Жан-Мария Фарина находится тут же подле собора, и в каком бы вы ни остановились отеле, в каком бы вы ни были настроении духа, как бы вы ни прятались от врагов своих и от Жан-Марии Фарины в особенности, его клиенты вас найдут непременно и уж тут: «Одеколонь ou la vie», одно из двух, выбора не представляется. Не могу утверждать слишком наверное, что так и кричат именно этими словами: «Одеколонь ou la vie!», но кто знает – может быть и так. Помню, мне тогда все что-то казалось и слышалось. Второе обстоятельство, разозлившее меня и сделавшее несправедливым, был новый кельнский мост. Мост, конечно, превосходный, и город справедливо гордится им, но мне показалось, что уж слишком гордится. Разумеется, я тотчас же на это рассердился. Притом же собирателю грошей при входе на чудесный мост вовсе не следовало брать с меня эту благоразумную пошлину с таким видом, как будто он берет с меня штраф за какую-то неизвестную мне мою провинность. Я не знаю, но мне показалось, что немец куражится. «Верно, догадался, что я иностранец и именно русский», – подумал я. По крайней мере его глаза чуть не проговаривали: «Ты видишь наш мост, жалкий русский, – ну так ты червь перед нашим мостом и перед всяки немецки человек, потому что у тебя нет такого моста». Согласитесь сами, что это обидно. Немец, конечно, этого вовсе не говорил, даже, может, и на уме у него этого не было, но ведь это все равно: я так был уверен тогда, что он именно это хочет сказать, что вскипел окончательно. Черт возьми, – думал я, – мы тоже изобрели самовар… у нас есть журналы… у нас делают офицерские вещи… у нас… эх – одним словом, я рассердился и, купив склянку одеколону (от которой уж никак не мог отвертеться), немедленно ускакал в Париж, надеясь, что французы будут гораздо милее и занимательнее. Теперь рассудите сами: преодолей я себя, пробудь я в Берлине не день, а неделю, в Дрездене столько же, на Кельн положите хоть три дня, ну хоть два, и я наверно в другой, в третий раз взглянул бы на те же предметы другими глазами и составил бы об них более приличное понятие. Даже луч солнца, простой какой-нибудь луч солнца тут много значил: сияй он над собором, как и сиял он во второй мой приезд в город Кельн, и зданье наверно бы мне показалось в настоящем своем свете, а не так, как в то пасмурное и даже несколько дождливое утро, которое способно было вызвать во мне одну только вспышку уязвленного патриотизма. Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде. Итак, вы видите, друзья мои: в два с половиною месяца нельзя верно всего разглядеть, и я не могу доставить вам самых точных сведений. Я поневоле иногда должен говорить неправду, а потому…

Одно из самых известных произведений философской эссеистики Достоевского начала 1860-х гг. Авторский подзаголовок в : «Фельетон за все лето». Написано зимой 1863 г., после первого заграничного путешествия писателя.
«Зимние заметки о летних впечатлениях» внешне представляют собой цикл из восьми путевых очерков-эссе. Отчасти поэтому многие литературоведы начала и середины XX века не считали этот цикл художественным, относя его то к жанру путешествий, то к чистой публицистике. Так, А.С. Долинин впервые отметил сходство поэтики и проблематики «Зимних заметок о летних впечатлениях» с «Письмами из Франции и Италии» и циклом «Концы и начала» А.И. Герцена и утверждал, что влияние последнего на Достоевского в эти годы было велико. В.С. Нечаева в монографии «Журнал М.М. и Ф.М. Достоевских "Время". 1861—1863» подробно рассматривает жанровый контекст путевого очеркового цикла, столько актуальный для «Зимних заметок о летних впечатлениях».
Почти все исследователи XX века анализируют порознь социально-историческую, нравственную и философскую проблематику цикла, подчеркивают антибуржуазную направленность «Зимних заметок о летних впечатлениях» в ракурсе темы «Россия и Запад». Например, основательно раскрывает эту проблематику Г.М. Фридлендер в книге «Достоевский и мировая литература».
Сильнейшее впечатление, вынесенное от зна-комства с Западом, — понимание того, что идеалы Великой французской революции не осущест-вились. Провозгласили свободу, равенство, брат-ство... «Свобода. Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Ког-да имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который де-лает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно». Лозунг равенства всегда пред-ставлялся Достоевскому сомнительным: ведь кроме желанного равенства перед законом, которого в Европе нет, очевидно изначальное неистре-бимое неравенство людей по здоровью, способ-ностям, задаткам. Слово «братство» было для Достоевского сакральным понятием, но его «сделать нельзя», оно «в природе находится». «А в природе фран-цузской, да и вообще западной его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления». Братство, по его мнению, живет в душе православного русского человека. И только человек, способный на братство, является лич-ностью. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский формулирует свой идеал гармонической личности: «сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, т.е. никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтобы и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями...». Очевидно, этот идеал соответствует его символу веры — идеалу Христа, изложенному им в письме Н.Д. Фонвизиной 1854 г.
В начале 1990-х гг. достоевисты увидели в «Зимних заметках о летних впечатлениях» новый тип синтеза художественного и философского материала, когда сопрягаются исторические и метафизические планы по-вествования. Такой стиль предвещал художественность эссеистического типа, выразившуюся затем более широко в прозе XX в. Новый методологический подход к «Зимним заметкам о летних впечатлениях» был обусловлен переходом от об-суждения проблематики к попыткам постиже-ния культурной плодотворности нового типа нероманной прозы Достоевского, которая не исчерпывается определением публицистичности, очерковости, эссеистичности и представляет собой сложное синтетическое явление полижанровой природы.
В «Зимних заметках о летних впечатлениях» можно видеть важный этап в разви-тии философии нероманной прозы Достоевского. Здесь писателем впервые художественно убедительно и органично был осуществлен синтез разных культурных на-чал, а формой этого синтеза стала уникальная авторская позиция. Именно философские основания авторской ак-тивности в «Зимних заметках о летних впечатлениях» возводят почти любой эмпирический факт в ранг культурного знака, мыслитель-ной универсалии. При этом изображение исторической действительности органично соединяется с по-стижением ее вечной сущности, а духовная ак-тивность повествователя гибко балансирует на грани личностного и всеобщего («я» и «не-я», по выражению А.Ф. Лосева).
Е.Г. Новикова справедливо увидела проявле-ние софийности «Зимних заметок о летних впечатлениях» в утверждении живого христианства, преодолевающего «мертвую букву» официального обряда. Основанием послужило то, что на-ряду с социально-историческим наблюдениями автора в повест-вовании «Зимних заметок о летних впечатлениях» присутствует миссионерская и христианско-просветительская интенция. Это произведение, как и многие книги путешествий конца XIX в., отрази-ло не только реальное (поездка по странам Западной Европы), но и духовное, метафизическое странствие в глубь культуры, истории, непростой судьбы российского развития.
Для рассматриваемого цикла характерны все приемы поэтики философской прозы. Название оксюморонно (по-Достоевски), многозначно и иронично. Оно демонстрирует власть творчества философствующего субъекта над эмпирикой быта: из публицистического арсе-нала приемов 1860-х гг. взята смысловая оппози-ция холода — тепла («зимнего — летнего»). Вместе с тем название подчеркивает временную дистанцию рассказа по отношению к материалу. Ретардация в рассказе создает условное смысловое про-странство беседы в вечности.
Поэтика названий каждой из восьми глав несет яр-ко выраженный риторический характер. Названия эти по-добны договаривающим репликам в споре и вместе с тем выражают рефлексию над жанром, способом высказывания. Глава первая «Вместо пре-дисловия» обыгрывает обычный философский прием — несовпадение видимости и сущности — и откры-вается рефлексией по поводу рождения самой формы произведения. Традиционно для жанра путе-шествий мотив дружеского напутствия, просьбы «описать заграничные впечатления» иронически комментируется повествователем, который гото-вит читателя к восприятию уникальной природы произведения, к энергии взаимных переходов, стре-мительных переключений от иронического монолога к анекдоту, притче, цитате, бытовому факту или философскому символу и обобщению. От главы к главе раскры-вается единство мира через параллелизм разных уровней бытия, его аналогичная структура. Непо-средственным инструментом создания такого параллелизма, а значит, художественно-философского синтеза, выступает пример как часть целостного личного опыта повествователя.
«Я» повествующего субъекта в «Зимних заметках о летних впечатлениях» предстает изначально всеобъемлющим. Оно принимает на себя несколько ролей: участника диалога с друзьями; русского писателя, сохраняющего культурное прекло-нение перед европейскими формами жизни и «памятни-ками страны святых чудес»; паломника, христи-анина, не приемлющего «язычества» буржуазного быта и преодолевающего уязвленность национального достоин-ства. Таким образом, это «Я» предстает как изменяющееся сознание духовного путешественника, подобного дантовскому или пушкинскому страннику, ищу-щего верный путь развития для своей страны на перепутье времен, эпох, культур и укладов. Целе-вая установка и масштаб философского повествования рождаются во взаимодействии смысловых пла-нов, знаков культур, символов, аналогий, «истин чужих времен», разных реплик в споре, голосов, жанров, тенденций.
Вторая глава «В вагоне» названа так, что здесь через бытовое просвечивает метафизическое обоб-щение, сопрягается бытовое и невещественное. Постоянно звучат цитаты, чужие голоса, «истины всех времен» (Карамзин, Фонвизин, Курганов, Гейне, Библия, Бальзак); парадоксально сводятся понятия разных рядов; игра слов выявляет через интимизацию политического термина («самого дорого-го — своей конституции») сущностные, доми-нантные черты национального развития каждой из стран Европы. Игра масштабами, преуменьшение зна-чительного и преувеличение мелочей помогает читателю разделить личностный путь поиска ис-тины с философствующим путешественником. Символико-метафорические названия глав чередуются с разговорно-интимизирующими (напр.: III глава «И со-вершенно лишняя», IV глава «И не лишняя для пу-тешественников»). Из «болтовни» о дорожных пустяках рождается бесстрашное исследование феноме-на буржуазности в различных его аспектах.
Кульминация V главы («Ваал») развертывает перед читателем диапазон авторских интонаций — от иронии, насмешки до ужаса, страха, патетики обличения, грозных апокалиптических нот и аналитическо-исследовательской бесстрастности в VI главе («Опыт о буржуа»). Как и полагается в философской прозе, игра со словом, ис-пользование его скрытых семантических возможно-стей у Достоевского чрезвычайно разнообразны: исполь-зуются неологизмы, слова-знаки, культурные символы, интимизирующие или гиперболизиру-ющие смысл эпитеты, авторские определения, термины, мыслеобразы («далее и дороги нет», «затишье порядка», «лакейство мысли»). Стилистическая града-ция в тоне повествователя от патетики к анали-тически бесстрастному исследованию разрешается в по-следней VIII главе («Брибри и мабишь») взрывом комических эффектов за счет макаронических каламбур-ных сочетаний. Пародийный пересказ одной из буржуазных мелодрам Э. Ожье завершается многото-чием и фразой «Все идет как следует». Именно мастерство в использовании неожидан-ных смысловых стыков, контрастов, стилевых антитез позволяет субъекту философствования сделать очевидным незримое, сущностное. Здесь повествователь «Зимних заметок о летних впечатлениях» явно предвосхищает многие блестящие открытия прозы XX в.
В финале цикла происходит нарастание внутренней энергии мысли. Философский масштаб повествования обнаруживается через обнажение процесса поис-ка истины, сознание читателя активизируется за счет энергии переключений из одного смыслово-го пространства в другое, из одного культурного контекста в другой. В каждой из восьми глав заме-ток развернуты все ступени восхождения от кон-кретного факта — через образы разной степени обобщенности — к синтетическому, итоговому мыслеобразу.
В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский впервые достигает высокой степени стилевого совершенства своей публицистики. Он успешно осуществляет культурный синтез разных начал в философском повествовании цикла эссе. Эти до-стижения поэтики философской прозы в полной мере будут реализованы позже, в «Дневнике писателя» за 1876—1877, 1880, 1881 гг.

Акелькина Е.А., Щенников Г.К. Зимние заметки о летних впечатлениях // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб.: Пушкинский дом, 2008. С. 209—211.

Прижизненные издания:

1863 — . СПб.: Тип. Э. Праца. Февраль: Гл. I—IV (С. 289—318). Март: Гл. V—VIII (С. 323—362).
1865 — Вновь просмотренное и дополненное самим автором издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. Т. II. (С. 229—256)
1866 — Ф.М. Достоевского. Новое просмотренное издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1866. (94 с.)